Дворецкий толкнул перед ним дверь. Дагласс ступил в салон, заложив руки за спину, переплетя пальцы. Считал, что в любую комнату лучше всего входить так. Равно почтительно и отрешенно. Он не надменен. Никоим образом. Он лишь высок, полон, прочен.
Накатило острое удивление – он здесь. Он, плотник, судовой конопатчик, обитатель полей. Преодолел такую даль. Оставил жену, возлюбленных детей своих. Слышит, как его ботинки стучат по половицам. В целой комнате мужчин только эти ботинки и шагают. Голос претворился в руки; он постигал теперь, что означает воплотиться. Сквозь него текла энергия. Он прочистил горло, но затем помолчал. Перед ним, припомнил он, члены Дублинского королевского общества. Обладатели высоких воротников и холеных усов. От них веяло древностью. Он оглядел собрание. Над каминами своих сердец такие люди вешают меч. Он повременит обрушивать на них свою ярость.
Он подошел пожать им руки. Запоминал имена. Преподобный Арчибальд. Брат Харрингтон. Позже запишет в дневник. Тонкости этикета, о них не стоит забывать. Произношение. Написание.
– Рад встрече, джентльмены.
– Большая честь, мистер Дагласс. Мы читали вашу книгу. Замечательное свершение.
– Благодарю вас.
– Многому учит. И немало восхищает стилем, не говоря уже о содержании.
– Вы очень любезны.
– Как вам Дублин, по душе?
– Поживее Бостона, да.
Вокруг засмеялись, и Дагласс был благодарен: от смеха рассеялось напряжение тела. Уэбб подвел его к глубокому креслу посреди салона. У стены Дагласс увидел Лили, служанку – она наливала ему чаю. Чай он пил с невероятным количеством сахара. Его слабость: любит сладкое. Лицо Лили над чайником, наполовину высеченное светом, резкое, красивое, гипсовое. Подплыла к нему. Белые прохладные запястья. Тоненькая фарфоровая чашка. Говорят, в тонком фарфоре чай вкуснее. Чашка задрожала в его руках. Чем тоньше фарфор, тем громче дребезг.
Он понадеялся, что держит чашку воспитанно. Поерзал в кресле. Ладони опять потели.
Уэбб представил его собранию. Даже в Америке Дагласс в подобных случаях редко вслушивался. Конфузился. Порой в этих вступлениях его изображали карикатурой: цветной конкистадор, благородный раб, американский Орфей. Неизменно отмечали, что отец его был белым. Будто иначе и быть не могло. Что его разлучили с матерью, с братьями-сестрами, увезли, ненадолго отдали на попечение белым филантропам. Это жизнеописание утомляло Дагласса. Слова в голове растворялись. Он не вникал. Оглядывал лица. Чуял неуверенность, читал в глазах легкий намек на растерянность, наблюдая, как они наблюдают за ним. Раб. В дублинской гостиной. Столь замечательно ухожен.
Он поднял голову и обнаружил, что Уэбб уже закончил. Тишина. Чашка в руках заходила ходуном. Он подождал, пока безмолвие надвинется на смущенных вплотную. Знал по опыту: нервничая, он туже увязывал слова, сильнее, тщательнее.
Дагласс подставил блюдце под чашку.
Я предпочитаю остаться верным себе, даже рискуя вызвать насмешки, нежели себе изменить и разжечь собственное презрение. К самым ранним воспоминаниям я отношу глубочайшее убеждение в том, что не век мне пребывать в пагубных оковах рабства. На своем долгом извилистом пути я ныне разматываю новый клубок и призываю вас, джентльмены, бороться с деспотией, нетерпимостью и тиранией тех, кто, вероятно, не дал бы мне ходу в эту самую комнату.
К концу второй недели он написал Анне, что на земле Ирландии его не называют ниггером, ни единого разу – пока, во всяком случае. Почти везде его встречали овациями. Он еще не разобрался, как это понимать; терялся. Нечто кристаллизовалось внутри. Пожалуй, впервые в жизни он мог обитать в своей шкуре как подобает. Не исключено, что он для них – попросту диковина, но он тянулся к тем, кого здесь встречал, и за все свои двадцать семь лет никогда не видал такого. Он жалел, что этого не видит она.
То была промозглая серая страна под шляпою дождя, но можно шагать по середине панели, или сесть в дилижанс, или вызвать кэб, ни перед кем не извиняясь. Да, повсюду нищета, но уж лучше нищета свободных. Без кнутов. Без цепей. Без клейма.
Сам он, конечно, вращался в высшем обществе, но и в беднейших закоулках не слыхал ни единого желчного слова. Раз или два на него взглянули свирепо, но, возможно, повинно и пальто с высокой шлицей: Уэбб уже отмечал, что одеваться стоило бы чуточку скромнее.
Дверной колокольчик прозвонил долго и лениво. Портной поднял голову, но лавка продолжала деловито гудеть. Вот что более всего удивляло Дагласса: бестревожность. Ни потрясения. Ни суеты. Он зашагал вдоль вешалки с пальто. Наконец портной вышел из-за прилавка и пожал ему руку:
– Добро пожаловать в мое заведение, сэр.
– Благодарю.
– Весь город только о вас и говорит, сэр.
– Мне бы хотелось новый пиджак.
– Разумеется.
– И пальто подлиннее, – вставил Уэбб.
– Я вполне способен одеваться самостоятельно, – промолвил Дагласс.
Они в негодовании уставились друг на друга через бездну магазина.
– Джентльмены, – сказал портной. – Пойдемте.
Уэбб шагнул вперед, но Дагласс ладонью уперся ему в грудь. Воздух заледенел. Уэбб опустил глаза и почти неуловимо улыбнулся. Вынул сафьяновый бумажник, провел по нему пальцами, вновь вложил в карман пиджака.
– Как вам угодно.
Дагласс, громоздкий и грохочущий, следом за портным направился в заднюю комнату. Ножницы, иглы, выкройки. Пыльные мерки и рулоны ткани размотались на столах. Из каких полей пришла эта ткань? Чьи пальцы ее соткали?