ТрансАтлантика - Страница 27


К оглавлению

27

– Спасибо, Рамон.

Всегда этот миг страха – а вдруг в салоне кто-то поджидает? Новости. Рапорт. Взрыв. Мы не сдадимся.

Он садится сзади, кладет голову на прохладную кожу. Вечно эта секунда, когда кажется, будто можно развернуться, раздумать. Другая жизнь. Наверху. Ждет. В последнее время о нем немало писали газеты: его красивая молодая жена, новорожденный ребенок, мирный процесс. Поразительно, что спустя столько лет он еще интересует прессу. Его запечатлевают на камеру. Тащат сквозь электронную мясорубку. Карикатуры на него в авторских колонках – серьезный, очкастый. Он бы предпочел долгий прилив молчания. Посидеть в этой машине, закрыть глаза. Вздремнуть ненадолго.

Передняя дверь открывается, и Рамон садится, высовывается наружу, встряхивает зонтик, смотрит через плечо:

– Как обычно, сенатор?

За последние три года – почти двести авиаперелетов. Раз в три дня. Из Нью-Йорка в Лондон, из Лондона в Белфаст, из Белфаста в Дублин, из Дублина в Вашингтон, оттуда в Нью-Йорк. Реактивные лайнеры, частные самолеты, правительственные чартеры. Поезда, лимузины, такси. Жизнь протекает в двух телах, двух гардеробах, двух комнатах, двух часовых поясах.

– В аэропорт Кеннеди, да. Спасибо, Рамон.

Машина под ним аккуратно сдвигается, выезжает на Бродвей. Знакомая внезапная утрата, грусть, скорбь отбывающего закрытого автомобиля.

– Минутку, Рамон.

– Сэр?

– Я сейчас вернусь.

Машина мягко тормозит. Он тянется к дверной ручке, выбирается и, озадачивая швейцаров, бежит по мраморному вестибюлю в лифт, и начищенные туфли щелкают, оставляя на полу дождь.


Девятнадцатый этаж. Стекло и высокие потолки. Окна приоткрыты. Ряды длинных белых стеллажей с книгами. Изысканные персидские ковры. В углу зажжена ранняя лампа. Он тихонько идет по бразильскому паркету. Столкновение света, хотя снаружи дождь. К югу – Коламбус-сёркл. К востоку – Центральный парк. К западу – Гудзон. Снизу всплывает музыка – воскресные бродячие артисты. Джаз.

Хэзер в спальне их сына, нагнулась над пеленальным столиком, подобрав волосы повыше. Не услышала, как он вошел. Он стоит в дверях, смотрит, как она застегивает подгузник на липучку. Наклоняется, целует сына в живот. Распускает темные волосы и опять склоняется к ребенку. Щекочет его. Детка хихикает.

Сенатор стоит в дверях, пока Хэзер не чувствует его спиной. Окликает его, берет ребенка, заворачивает в одеяльце. Смеется, идет по красивому ковру с грязным подгузником в руке.

– Забыл что-то?

– Нет.

Он целует ее. Затем сына. Слегка прищипывает ему пальчики на ноге. Мягкая кожица под пальцами.

Забирает у нее подгузник – еще теплый, бросает в мусорную корзину. Жизнь, думает он, по-прежнему способна к поразительным вывертам. Теплый подгузник. Шестьдесят четыре года.

Хэзер провожает его назад к лифту, притягивает к себе за полу пиджака. На руках у обоих – запах сына. Тросы лифта стонут о своих печалях.


Больше всего она боится, что он станет телом в прицеле убийцы.


Столько убийств ни с того ни с сего. Молодая католичка, британский солдат упал на ее ребенка, из пулевого отверстия у него в спине со свистом вышел воздух. Пассажир такси – перерезано горло. К казармам в Ньютаунардсе подброшена бомба. Манчестерскую девчонку подкинуло на двадцать футов, ноги оторвались на лету. Сорокасемилетнюю женщину вываляли в дегте и перьях, привязали к фонарному столбу на Ормо-роуд. Почтальон ослеплен бомбой в конверте. Подросток с шестью пулевыми ранениями – колени, щиколотки, локти.

В прошлом июле Хэзер ездила с ним в Северную Ирландию – мороз по коже продирал, когда под машину, прежде чем ее завести, каждый раз закатывали зеркала. Просто формальность, говорил Джордж. Не тревожься. Он был как из середины двадцатого века, его чувство собственного достоинства отметало почти любую опасность.

Хэзер нравилось наблюдать за ним в толпе. Как он забывал о себе, растворялся, подле него всякий ощущал себя значительным. Джордж верил в людей, умел слушать. Не фальшь, не политика. Он вообще такой. Исчезал среди людей. Долговязая сутулость, очки. Даже изящный покрой костюма испарялся. Порой Хэзер искала Джорджа, а тот зажат где-то в углу, беседует с кем-нибудь невероятным. У него привычка внезапно подаваться к собеседнику. Касаться локтя. Неожиданно смеяться. Телохранители с ума сходят. И неважно, кто перед ним. В этом, конечно, и его изъян: не умеет сказать нет. Ему так трудно отвернуться. Старомодная любезность. Новоанглийские манеры. Она глядела, как смещается эпицентр собрания. Вокруг Джорджа народу все больше. К концу вечера наблюдала, как он выгребает наружу; безнадежно осажденный пловец, уже стесняется, готов уйти, устал, выплывает из омута, ужасно боится огорчить.

Она ногой придерживает двери лифта – чуть дольше, чем следует. Но потом они закрываются, и его нет, и слышны только шкивы – он спускается сквозь сердцевину дома. Вернется через две недели. К пасхальному воскресенью. Он обещал.

Снизу глухо звякает лифт.


У Линкольн-Центра пробка. Сливаются авеню. Кутерьма. Через площадь спешат танцоры. Музыканты под навесом заливают город тромбонным дождем.

На Вест-Сайде ему нравится, но порой хочется жить подальше к востоку – проще добираться до аэропорта. Обычный и жесткий прагматизм: сэкономить полчаса пути, лишнюю минуту провести с ней и Эндрю.

Выехали на Бродвей. Налево на 67-ю. Свернули на Амстердам, прочь из центра. Если Рамону повезет со светофорами, можно доехать до конца без остановок, превратить дорогу в целое авеню сплошных желтых навесов. Мимо собора. На восток через Гарлем. Круговерть лиц и зонтиков. На 124-ю. На стене у полицейского участка – портрет Бобби Сэндза. Собирался же выяснить, кто и почему нарисовал. Странно, что в Нью-Йорке. Над головой голодовщика – яркие буквы: saoirse. За последние годы выучил это слово. Улицы Белфаста тоже все расписаны: Кинг, Кеннеди, Кромвель, Че Гевара, громадная королева на стенах и щипцах.

27