Желтые листья изобильно засыпали зеленую лужайку. Уже рассеиваясь, гроза краешком задела коттедж. Вот такие выходные Лотти любит больше всего: приезжаешь из Белфаста, приближаешься к дому, притормаживаешь у ворот, и в конце проселка поют на ветру высоковольтные провода.
Паркуешься у сарая, на той обочине, что повыше, где потверже земля, и, цепляясь за листья, пробираешься к синей двери.
Томаса застрелили на восьмой неделе охотничьего сезона. Во мраке раннего утра. В его синей лодочке. У него завелся новый ритуал – он разбрасывал манки по воде.
Лотти слышит первый выстрел во сне. В задней спальне. Рядом Эмброуз. Его грудь вздымается и опадает. Дышит неровно. Слегка ворочается под одеялом, поворачивается к Лотти. Пижамная куртка расстегнута. Под горлом треугольник плоти. Изо рта амбре. Лотти слегка отодвигается. В комнате пыльно. Само собой, поначалу думает, что ошиблась. Обычно тьма так не звучит. Может, грохнулся кирпич в дымоходе; не впервые. Или разбилась черепица. Лотти нашаривает часы на тумбочке. Подносит к самым глазам. Вертит так и эдак – иначе не разглядеть. Пять двадцать утра. Не выстрел. Слишком рано. Может, что-то упало в сарае, в гостиной что-то не так. Лотти глядит на окно. В стекла колотит дождь. Под рукой – голый холод рамы.
И тут второй выстрел. Лотти кладет руку Эмброузу на плечо, на миг так и замирает. Может, она проспала. Шторы-то плотно задернуты. Свет шутки шутит. Она в ночнушке вылезает из постели. Нащупывает шлепанцы на холодном полу. Подходит к окну. Раздвигает шторы. Снаружи черным-черно. Тогда, значит, ей примерещилось. Она глядит на озеро. Ничегошеньки. Только силуэт согбенного дерева, чернее темноты. Ни луны, ни звезд. Ни лодки. Ни красного фонарика. Ни души. Тишина.
Лотти задергивает шторы и возвращается к кровати. Роняет шлепанцы. Приподнимает край одеяла и простыни, уже наполовину заползает в постель, и тут слышит третий выстрел.
Это, думает она, никакая не черепица. И кирпичи так не падают.
У меня годами хранится невскрытое письмо. Почти сто лет назад оно на «Виккерс Вими» перелетело Атлантику, тонюсенькое письмецо, странички две, а может, и одна. Конверт – шесть дюймов на четыре с половиной. Некогда бледно-голубой, теперь выцвел, закоптился, весь в желтых и бурых пятнах. Буквы поблекли и едва различимы. Без марки. Края помяты, и к тому же его не раз складывали. Годами совали в карманы и ящики сервантов, потом снова доставали. Однажды прогладили утюгом, и в правом верхнем углу ожог, черное пятнышко порчи, возле штампов, и крошечные брызги, словно письмо выносили под дождь. Сургуча нет, личных печатей нет, никаких внятных намеков на то, что лежит внутри.
Письмо передавали от дочери к дочери, жизнь за жизнью. Я теперь немногим моложе письма, у меня нет дочери, некому его передать, и, признаться, порой я сижу в кухне за столом, гляжу на озеро, ощупываю края конверта, взвешиваю его на ладони, гадаю, что внутри; но подобно тому, как мы повязаны войнами, нас объединяет и тайна.
Стыдно сказать, но почти всю жизнь я потратила бесцельно, нарушила слово, данное себе, – год-другой сестринского дела, десять лет в Женской коалиции, фермерство на острове, несколько месяцев торговала косметикой, еще года два разводила подружейных собак. В девятнадцать родила ребенка, в тридцать восемь потеряла. Голая правда в том, что хочу я лишь вновь обнять своего мертвого сына – будь я уверена, что снова увижу, как Томас на лодке подгребает к берегу, или идет по кухне в болотных сапогах, или шагает по литорали с биноклем на шее, я бы порвала письмо в клочки, и их тоже в клочки, разбросала бы все эти жизни по Стрэнгфорду и в окрестностях. А так я письмо берегу. Хранится оно, как ни странно, в кладовой. На средней полке, от всего отдельно. В пластиковом файле. Я по сей день склонна к опрометчивости воображения. Тоннели наших жизней сливаются, непредсказуемо выныривают к дневному свету, затем снова погружают нас во тьму. Сбитые с толку этой лентой Мёбиуса, мы возвращаемся к тем, кто умер прежде нас, а в конце концов – и к себе самим. Я без колебаний временами достаю это письмо, осматриваю, ищу улики. «Ирландия, Корк, Браун-стрит, дом 9, семейство Дженнингсов». Буквы прихотливы, с уверенными завитками, стильными росчерками. Письмо написала моя бабка Эмили Эрлих, моя мама послала его в путь, но началось все – если в мире поистине бывают начала – с самой первой матери, моей прабабки Лили Дугган. Была служанкой в Дублине, эмигрировала, переехала на север Миссури, а там вышла за человека, который колол и хранил лед.
Я часто раздумывала, что случилось бы, отыщи письмо адресатов в Корке, – как повернулась бы судьба, какие выпали бы шансы, какие казусы, какие диковины. Вскрытым письмом могли растопить печь. Или пренебречь. Дорожить. Его могли сберечь. Бросить плесневеть на старом чердаке, в обиталище белки или летучей мыши.
От невскрытого письма, разумеется, толку еще меньше – разве что оно сохраняет возможность, маловероятный шанс; таит, быть может, пугающий факт или окно в некую позабытую красоту.
Но все это отнюдь не новость, едва ли откровение. Решительно никак не узнать, что изменилось бы, как соприкоснулись бы все эти жизни, как разошлись бы, как сложились, будь конверт взрезан ножом. Столь многие из нас заброшены на долгие орбиты миграции. А суть в том, что некогда я прижималась ухом к сопящему сыну, но сына застрелили дождливым октябрьским утром, в лютой предрассветной тьме, и порой мне хочется знать, что было бы, не случись так, отчего так случилось, как можно было это предотвратить. А сильней всего хочется, чтоб он вернулся ко мне, живой, высокий, язвительный, защитил меня от этой новой грозы.