Слушатели сумрачно покивали, снова пожали ему руку, сказали, что он добрый христианин, подает великолепный пример. Отвели в столовую. На столе – изысканные приборы и стеклянная посуда. Встал викарий, произнес благословение. Трапеза была превосходна – ягнятина под мятным соусом, – но кусок в горло не лез. Дагласс сидел, попивал воду из стакана, был близок к обмороку.
Попросили сказать речь. Как он был рабом, спал в хибаре на земляном полу, забирался в мешок из-под муки, грел ноги в золе костра. Одно время жил с бабушкой, затем отправился на плантацию. Вопреки закону, его обучили читать и грамотно писать. Читал другим рабам Новый Завет. Работал на верфи с ирландцами. Трижды сбегал. Дважды неудачно. В двадцать лет спасся из Мэриленда. Стал ученым человеком. Прибыл сюда убедить британцев и ирландцев помочь – уничтожить рабство мирными доводами этического свойства.
Репетировал он довольно – больше трех лет произносил речи в Америке, – но сейчас перед ним уважаемые люди, слуги Господа и империи, в чужом краю. Расстояние обязывает. Потребно говорить ровно то, что хочешь сказать. Разъяснять не свысока.
От нервов хребет расходится по шву. Ладони вспотели. Сердце грохочет. Он не хотел подлизываться. И темнить не хотел. Да, он не первый чернокожий, явившийся в Ирландию с лекциями. Прежде него здесь был Римонд. И Эквиано. Ирландские аболиционисты славны своим рвением. Еще бы – они делят родину с О’Коннеллом. Великим Освободителем. Их пожирала, объясняли ему, жажда справедливости. Эти люди распахнут ему объятия.
Гости смотрели так, будто мимо несется карета и у них на глазах вот-вот перевернется. Между лопаток проползла капля пота. Он замялся. Стиснул кулак, откашлялся в него, платком промокнул лоб. Я завоевал свободу, сказал он, но остался собственностью. Товаром. Невольником. Движимым имуществом. В любую минуту меня могут вернуть хозяину. Само слово истекает пагубой. Хочется раскрошить его, растереть в пыль. Хозяй. Его могут побить плетьми, его жену – осквернить, его детей – обменять. По сей день некоторые церкви в Америке поддерживают владение людьми – несмываемое пятно на христианской душе. Даже в Массачусетсе его до сей поры гоняют по улицам, бьют, оплевывают.
Я прибыл, сказал он, дабы пробудить хоть одну совесть, но придет день, и совесть эта криком своим разбудит небеса. Я больше не буду рабом.
– Браво, – подал голос какой-то пожилой человек.
Прозвенели неуверенные аплодисменты. Молодой священник бросился жать Даглассу руку.
– Золотые слова.
В комнате всколыхнулось одобрение. Служанка в черном платье потупилась. После чая с печеньем в гостиной Дагласс обменялся рукопожатием с мужчинами, вежливо откланялся. Дамы собрались в библиотеке. Он постучался, опасливо вошел, слегка согнул стан, всем пожелал доброй ночи. Уходя, слышал, как они перешептываются.
Уэбб повел его изогнутой лестницей, неся свечу под рифленым стеклянным колпаком. Их тени сумбурно прыгали по стенным панелям. Умывальник. Письменный стол. Ночной горшок. Латунная кровать. Из сундука Дагласс достал гравюру – портрет жены и детей, поставил у кровати.
– Принимать вас – большая честь, – из дверей промолвил Уэбб.
Дагласс наклонился задуть свечу. Сон не шел. Внутри еще зыбилось море.
Поутру Уэбб возил его по округе в карете. Хотел показать город. Дагласс сидел вместе с Уэббом на козлах, на деревянных досках, открытый всем ветрам.
Уэбб был низенький, худой, строгий, гордый. Кнут применял осмотрительно.
Поначалу улицы были чисты и праздны. Миновали высокую серую церковь. Череду опрятных лавочек. Каналы тянулись ровно и напрямик. Двери ярко раскрашены. Развернулись, направились в центр, мимо университета, парламента, вдоль набережных, к таможне. А дальше город стал меняться. Сузились улицы. Углубились колдобины. Вскоре от мерзости перехватывало дух. Дагласс никогда не видал подобного, даже в Бостоне. Человеческие нечистоты хлюпали в канаве. Плюхались зловонными лужами. Под заборами меблирашек валялись мужики. Женщины в обносках, хуже, чем в обносках, – сами обноски. Носились босые дети. Из-под карнизов пялились образчики древних руин. Окна пыльные и битые. В проулках шныряли крысы. Во дворе многоквартирника бросили распухший ослиный труп. Бродили узкоплечие собаки. На улицах воняло портером. Устало распевала молодая попрошайка; полицейский сапог наподдал ей по ребрам и отправил восвояси. Она рухнула под ближайшим забором – так и лежала хохоча.
У ирландцев толком нет порядка, отмечал Дагласс, а то и вовсе нет. Карета огибала угол за углом, все сворачивала и сворачивала, из серости в серость. Зарядила морось. Улицы слякотны, колдобины глубже. Скрипичную мелодийку прорезал вопль.
Все, что разворачивалось окрест, тревожило Дагласса, но он жадно всматривался, вбирал без разбору. Уэбб щелкнул хлыстом по лошадиной спине. Процокали назад по Сэквилл-стрит, мимо колонны Нельсона, к мосту и вновь через реку.
От дождя Лиффи покрылась ямочками. Низкая баржа уползала вниз по реке от пивоварни. По набережным свирепо и неуемно носился ветер. По булыжной мостовой шагали рыботорговцы, толкали тележки с вонючими моллюсками.
На карету запрыгнуло мальчишечье племя в тряпье. Семь или восемь мальцов. Разгонялись на колесах, рискованно повисали на кончиках пальцев. Пытались открыть дверцу. Хохот, посадка в лужу. Один обезьяныш перелез, мягко приземлился на деревянные козлы, головой привалился к Даглассову плечу. По шее и лицу мальчика разбежалась красная сыпь. Уэбб умолял не раздавать монеты, но Дагласс сунул мальчишке полпенни. Детские глаза остекленели от слез. Он не отнимал головы от Даглассова плеча, словно его туда приварили. Остальные мальчишки наклонялись с подножки – кричали, толкались, упрашивали.