Лили в жизни не видала столько припасов. В ошеломлении бродила между битком набитых полок.
По воскресеньям грузили в фургон лишнюю провизию и ехали к церкви – спозаранку, чтобы по-тихому раздать еду Йон Эрлих правил лошадьми, поводья нежно ложились им на спины. Дышал с трудом. Все-таки возраст. Как будто тело его отчасти оледенело. Но провиант он выгружал сам. Лили в церковь особо не тянуло, разве что от домоводства отвлечься, но еду она раздавала с радостью. Давным-давно она видела голод пострашнее. И больше видеть не хотела. Ирландские, немецкие, норвежские семьи выстраивались у заднего борта. Источали побитую гордость, будто нужда их скоро закончится.
Как-то теплым весенним вечером в 1876 году Йон Эрлих вернулся домой и завел лошадей за ледовые склады. Путешествие было долгое. Неделя в дороге. Он шагал по недавно вымощенному двору, с собой нес большой холст в резной раме. Окликнул Лили. Та не ответила. Он вошел, сбросил сапоги, снова окликнул. Она вышла из кухни на задах. В шлепанцах зашаркала по полу.
– Ты чего это расшумелся?
Он предъявил ей картину. Сначала Лили решила, что там какой-то ящик. Приблизилась. Поглядела на Йона Эрлиха, снова на ящик. Ирландская речка. Арочный мост. Нависшие деревья рядком. Вдали домик.
Лили не знала, что сказать. Протянула руку, коснулась рамы. Как будто смотришь из иного окна. Облака. Стремнина. Гуси по небу клином.
– Это тебе.
– Почему?
– В Сент-Луисе купил.
– Почему?
– Это же твоя страна, – сказал он.
Купил, поведал он, у художника, якобы знаменитого. Так ему объяснили на рынке.
– Твой народ, – сказал он.
Лили попятилась от картины. Руки тряслись. Она отвернулась.
– Лили.
Он смотрел, как она выходит за дверь, удаляется к озеру. Вокруг нее вились ранние весенние комары. Она села на берегу, обхватила голову руками. Непонятно. Йон Эрлих прислонил картину к столу у двери. Больше о ней не заговаривал. Решил назавтра выбросить.
Ночью они вместе лежали в постели, в ногах спали Эмили и Томас. Лили дрожала, отвернулась от мужа, затем порывисто повернулась. В Дублине, сказала, она была отродьем непотребников. Пьяниц. Никогда не признавалась ни одной живой душе. Старалась забыть. Не ждала осуждения, не хотела жалости. Отец пил. Мать пила. Порой казалось, пили крысы, пили двери, плинтусы и крыша тоже. Они укладывали ее в постель между собой, отец и мать. Многоквартирный дом. Дребезжало изголовье. Она потеряла ребенка. Четырнадцать лет. Послали прислуживать. Жизнь ее – подвалы, крысиный помет, черные лестницы, половники. Полвыходного в неделю. Месишь слякоть на темных улицах. Покупаешь табак. Вот и все радости.
Ничегошеньки в Ирландии даже смутно не походило на полотно, которое принес домой Йон Эрлих. Страна, которую он ей приволок, была неузнаваема – разве что, может, одно путешествие, из Дублина в Корк, давным-давно. Она вышла из дома на Грейт-Брансуик-стрит. И все шла, шла и шла. Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать дней, на юг, через Уиклоу, Уотерфорд, по холмам, до самого Корка. Она тогда была простушка. Вот и все. Последовала за мечтой. По сей день помнит древесные кроны, подвижный свет на полях, в долинах, на берегах, и ветер низко задувал в глаза колючим дождем, и из земли прорастал голод, и его гнилая вонь обнимала мужчин, женщин, детей.
А тут картина. Ты подумай. Картина. И картина говорила о том, чего Лили не понимала прежде. Загудел колокол дублинского собора. Заржала лошадь. Сэквилл-стрит. Над Лиффи промчалась чайка. Но шумов детства она все равно не помнила: они переменчивы, распадались в памяти. Отчего же вернулись некие минуты? Что их пробудило? Она лицом вжималась Иону Эрлиху в грудь. Непонятно, что делать с этими мыслями. Ее как будто освежевали. Дугган, что обитала в ее душе, – исчезнувшая Дугган – и вообразить не могла, что может чем-нибудь обладать, тем более такой вот картиной. Сорок восемь. Тридцать с лишним лет в этой стране. Уже американка. В какой водоворотный миг она застыла, развернулась, сама не заметив? Когда ее жизнь истекла смыслом? Никак не вспомнить. Да, она была простушка. Прислуга. В обители непростых вещей. Слушала чудные беседы. Демократия, рабство, благотворительность, вера, империя. Не очень-то кумекала, но все это намекало, что можно быть и не здесь. И я пошла. Не знала, куда. Ничего не планировала, Йон Эрлих. Просто шла. И ты посмотри, что получилось. Картина. Ты приносишь мне картину. Ты мне картину подарил.
И она снова лицом вжалась ему в грудь. Он растерялся – непонятно, что делать, когда она так плачет. Потом она свернулась подле него калачиком и провалилась в тяжелый, глубокий, усталый сон.
Картину поставили на полку над очагом. Порой Лили мерещилось, что по берегу шагает Изабел Дженнингс, элегантно развевается ее длинное платье. На арочном мосту замер Ричард Уэбб, в нешуточном раздражении взирает на стремнину, на текучий плеск. А бывали дни, когда она не удерживала мысль, и та уплывала к Фредерику Даглассу: на картину он обычно не вступал, держался за рамой, медлил, вот-вот появится – перевалит через далекий холм, допустим, или зашагает по дороге из-за домика. Воспоминание о том, как он тягал гантели в спальне, пугало ее. Его лицо под дождем в день ее отъезда. Бледность его ладоней. Она помнила, как его карета катила прочь по Грейт-Брансуик-стрит, а наверху небрежно повисло его полотенце на умывальнике. Как он горбился над письменным столом в белом облаке рубахи.
Она слыхала, теперь Дагласс поддерживает партию покойного Авраама Линкольна. Произносит речи, выступает за избирательные права для негров. Им немало восхищались, но и поносили немало. Они добились свободы, но какой ценой? В Ирландии он виделся ей джентльменом, высоким, пронзительным, властным, однако здесь он – скорее недоразумение. Нет, она не против негров. С чего бы? Еще не хватало. Они тоже мужчины и женщины. Голодали, сражались, умирали, сеяли, пожинали, сеяли вновь. Но было в них какое-то непокорство. Лили слыхала, в Нью-Йорке бунтовали ирландцы. Людей вешали на фонарях. Сгорели дети в сиротском приюте. На улицах избивали кого ни попадя. Никакой тебе простоты. Столько возможностей. Годы укрывали ее. Ее собственный сын воевал за Союз. Погиб на поле боя за те самые слова, которые Дагласс много-много лет назад говорил в Ирландии. И однако Тэддеус за всю жизнь не обмолвился о рабстве, о темнокожих, о свободе. Попросту хотел воевать. Вот и все. Великолепное тщеславие гибели.